Непереводимость дистанции
На прошлой неделе поэтесса Луиза Глик получила Нобелевскую премию по литературе. Ее награждение, разумеется, вызвало бесчисленные дискуссии: почему в год пандемии, BLM и белорусской революции шведы вручили премию пожилой белой американке, чье творчество не связано с актуальной повесткой? Достойна ли вообще Глик столь громкой награды, не посредственность ли она?
Нобелевская премия — феномен поп-культуры, ежегодный спектакль. Этот спектакль разворачивается по известным законам. Нобелевский комитет представляется воплощением респектабельности, северной умудренности, но почти любое его решение — скандал, и, в сущности, тем и интересно (в то, что литературная Нобелевка всерьез влияет на историю литературы, давно никто не верит). Скандал — вручение премии звезде из параллельных литературе рядов: журналистского нон-фикшена (Светлана Алексиевич), рок-музыки (Боб Дилан). Скандал — выбор классика с запятнанной репутацией (Петер Хандке), выбор писателя из авторитарной страны (Мо Янь). Даже выбор представителя крепкого мейнстрима (Кадзуо Исигуро) вызывает пусть слабые, но ощутимые гнев и восторг. Ставки высоки, поэтому любое решение — провокация. В этом смысле выбор Луизы Глик работает парадоксально. Это скандал навыворот: он возмущает тем, что тут совершенно нечему возмущаться.
В биографии самой Глик премия эта — событие важное, но не столь уж удивительное. У нее порядка сорока наград, включая Пулитцера и звание американского поэта-лауреата. Нобелевка — еще одно логичное звено. Для читателя неамериканской культуры такое внимание к ее фигуре выглядит необычным. Глик — не новатор (с точки зрения ни формы, ни тем), не трагическая звезда (как Сильвия Плат, с которой ее часто сравнивают), не мэтр, учитель жизни и искусства (как предыдущий поэт, получивший Нобеля, чуть напыщенный классик Тумас Транстрёмер). Зато она идеально соответствует слегка консервативному представлению о том, каким должен быть поэт в современном мире: спокойный, немного печальный, чуть-чуть отчужденный от повседневной жизни камерный автор, переживший несколько личных драм, но не раздавленный ими, тихий обитатель резиденций, гость университетов, читающий изящные лекции для ценителей словесности. Все это волей-неволей звучит уничижительно, и зря. Глик — действительно очень хороший поэт. Нобелевские софиты служат ей дурную службу, сбивают масштаб, в котором виден ее талант.
Некоторые комментаторы из России возмущенно заметили: в русской литературе таких поэтов десятки. Это неправда. Наоборот, подобных авторов — хорошо известных, в меру традиционных, лишенных червоточины, хотя бы умеренной провокативности, лишенных амбиции проповедовать, но при этом обладающих особенным глубоким голосом — у нас почти нет. Ближе всего, может быть, Ольга Седакова (с точки зрения статуса, не стиля: Глик выглядит традиционной именно в американской культуре, пишет свободным стихом). Но Седакова — поэт для интеллектуалов, а Глик — нет. Несмотря на любовь к мифологическим аллюзиям, несмотря на живущий во многих ее текстах призрак древнего гимна, она поэт очень доступный и пишет о том, что доступно всем — о вере, сомнении, о детстве и материнстве, смертности, желании, утрате. Об этих сложных и страшных вещах Глик всегда говорит без надрыва, без страсти и бунта, но и без обреченного смирения — взвешенным, спокойным голосом. Она рассудительна, но никогда не риторична, не убеждает, но только рассказывает — дело обстоит так: мы умираем, хотя не хотим; бог не отвечает нам, но это не повод молчать; любовь трудна; во всем этом нет новости, и все это важно.
Такой голос действительно не очень представим в русской поэзии. Возможно, поэтому Глик, несмотря на свою простоту, плохо поддается переводу. Ее стихи понемногу переводили еще с конца 1990-х, но переводы эти в основном не очень удачны (даже те, что принадлежат отличным поэтам). Точные и легко-глубокие тексты Глик оказываются либо банальными, либо чересчур вычурными. Исчезает дистанция, составляющая существо ее поэзии. Дело в том, что поэзия для нее — не исповедь, не эксперимент и ни в коей мере не шутка. Речь о предельных вещах поставлена в кавычки, но это кавычки не постмодернистские (их смысл — не сомнение в возможностях языка и не желание сбить язык с толку). Это кавычки вежливой культурности, они будто говорят: «Об этом можно сказать так. Это будет интересно мне и, может быть, вам, но это лишь один из способов говорить». Такой позицией сложно восхищаться, но в ней, без сомнения, много обаяния и достоинства.
Чубушник
Послушай, дело не в луне.
Дело в цветах,
светящихся в саду.
Я ненавижу их.
Я ненавижу их, как ненавижу секс,
когда мужчина своим ртом
печатает мой рот,
мужское судорожное тело —
и этот непременный крик,
низкий, унизительный
спутник слияния —
Сегодня в голове моей
звучит вопрос и следует ответ,
они сливаются в единый звук,
он звучит громче, громче, а затем
он разбивается вновь надвое, на пару
старых врагов. Ты чувствуешь?
Над нами посмеялись.
Чубушником
несет в окно.
Какой покой?
Какое удовлетворение возможно,
когда еще
есть этот запах в мире?
Примечание: чубушник по-английски mock orange — «апельсин-насмешка».
Утонувшие дети
Понимаешь, они неподсудны.
Поэтому должны утонуть:
сначала их впустит лед,
шерстяные шарфы
будут болтаться в воде,
потом, наконец, все стихнет.
В темных руках их укачает пруд.
Смерть должна к ним прийти иначе,
как можно раньше.
Как будто они от начала
слепы и невесомы.
Все остальное — сон: лампа,
белая простыня,
тела.
Они слышат — знакомые имена
по поверхности пруда скользят, как чары:
Чего вы ждете,
Идите домой, идите в свой дом
в воде, синий и окончательный.
Перевод Игоря Гулина